Ты спрашивала шепотом:
«А что потом?
А что потом?»
В том-то и дело. Только и занимаешься обходом самого себя да слежкой за солнцем. А мысль любит занавеску, камеру обскуру. Солнце хорошо, поскольку при нём повышается ценность тени. Тюрьма без тюремщика и сад без садовника — вот, по-моему, идеал.
Я вспомнил, как лет пятнадцать назад заболел мой отец. Меня отправили за кислородной подушкой. Я шёл и плакал. Затем повстречал учителя тригонометрии Буткиса.

— Не переживай, — сказал мне Буткис, — врачи частенько ошибаются. Всё будет хорошо.

С тех пор я его ненавидел. Врачи не ошибаются. Родители болеют и умирают.
По отношению к прошлому будущее находится в настоящем. По отношению к будущему настоящее находится в прошлом. Так где же нахожусь я сам?
Неужели для меня теперь нет постоянного места в мире?
Помню, я увидел возле рынка женщину в тёмной старой одежде. Она заглянула в мусорный бак. Достала оттуда грязный теннисный мячик. Затем вытерла его рукавом и положила в сумку.

— Лёньке снесу, — произнесла она так, будто оправдывалась.

Я шёл за этой женщиной до самой Лиговки. Как мне хотелось подарить её Лёньке самые дорогие игрушки. И не потому, что я добрый. Вовсе не потому. А потому, что я был виноват и хотел откупиться.
Теперь далеко отсюда пустая стоит могила.
Мы ждали, что будет чудо, а это оно и было.
В разговоре с женщиной есть один болезненный момент. Ты приводишь факты, доводы, аргументы. Ты взываешь к логике и здравому смыслу. И неожиданно обнаруживаешь, что ей противен сам звук твоего голоса…
— Я смотрю на звёзды, — сказал он.
— Не лги, что смотришь на звёзды. Ты смотришь вниз.
— Потому, что мы в самолёте. Звёзды под нами, — ответил Томаш.
— А-а, в самолёте, — сказала Тереза. Она ещё крепче сжала руку Томаша и снова уснула. Томаш знал, что сейчас Тереза смотрит вниз в круглое окошечко самолёта, который летит высоко над звёздами.
— Мама, откуда ты всё знаешь, — спросил Сапожников.

— Если бы я знала всё, я бы не была одна, — ответила мама.
Что хорошего у меня впереди?

Люди предохраняют себя от чужих неприятностей. Хранят иллюзию собственного благополучия. Опасаются всего, что там за поворотом.

Ты идёшь по улице, жизнерадостный и весёлый. Заходишь в собственный двор. Возле одного из подъездов — голубой микроавтобус с траурной лентой на радиаторе. И настроение у тебя сразу же портится. Ты задумываешься о смерти. Ты понимаешь, что она бродит и среди жильцов и нашего дома.
Куда мне девать все эти подарки, которыми летнее утро награждает меня — и только меня? Отложить для будущих книг? Употребить немедленно для составления практического руководства «Как быть Счастливым»? Или глубже, дотошнее: понять, что скрывается за всем этим, за игрой, за блеском, за жирным, зелёным гримом листвы? А что-то ведь есть, что есть! И хочется благодарить, а благодарить некого. Список уже поступивших пожертвований: 10.000 дней — от Неизвестного.
Но мучительный сон тянулся, тянулся, он казался бесконечным, хотя на самом деле продолжался, быть может, всего лишь какую-то долю секунды, как смерть. Но ведь никто не знает сколько времени длится смерть: может быть, один миг, даже и того меньше, а может быть, и всю жизнь. Человек вечно живёт и в то же время вечно умирает.
— Надо очень много знать, чтобы очень верить, — сказала Нуми.

— Дудки! Совсем наоборот, — отозвался Ники. — Верят как раз те, кто ничего не знает.
— Ничего не изменится. Человек умирает, только когда его забывают.

— Он лежит там на самом деле мёртвый, хоть помни его хоть нет.

— Нет, — сказала мама. — Ты ничего не понял. Его живого забыли. Вот почему он умер.
Говорят о пламене адском материальном: не исследую тайну сию и страшусь, но мыслю, что если б и был пламень материальный, то воистину обрадовались бы ему, ибо, мечтаю так, в мучении материальном хоть на миг позабылась бы ими страшнейшая мука духовная.
О, как я поздно понял,
Зачем я существую,
Зачем гоняет сердце
По жилам кровь живую,

И что, порой, напрасно
Давал страстям улечься,
И что нельзя беречься,
И что нельзя беречься…
Не думал я, что самым трудным будет преодоление жизни как таковой.
Они пытались помешать Эльсе, но это всё равно что удерживать воду в ладонях. Она утекает сквозь пальцы. И даже многие годы спустя ей так и не удалось понять, почему именно в тот момент в памяти всплыли мамины слова Джорджу, когда мама думала, что Эльса спит. Каково это, когда твоя дочь растёт? Это всё равно что держать воду в ладонях.
Дело было под вечер, небо было безоблачно, неподвижное и тихое сияние солнца придавало какую-то мирную, лирическую праздничность всякому предмету. Велосипед, прислонённый к жёлто-освещённой стене, стоял слегка изогнуто, как пристяжная, но ещё совершеннее его самого была его прозрачная тень на стене.
Я не знаю, согласитесь ли вы со мною, Дарья Михайловна, но в отрицании — в отрицании полном и всеобщем — нет благодати. Отрицайте всё, и вы легко можете прослыть за умницу: эта уловка известная.
Был май, стояли ночи лётные,
И в белом небе без движения
Висели мёртвые животные
Аэростатов заграждения.
— Совсем худо, — заключил хозяин, — что-то, воля ваша, недоброе таится в мужчинах, избегающих вина, игр, общества прелестных женщин, застольной беседы. Такие люди или тяжко больны, или втайне ненавидят окружающих.
— Вы слюнтяй, — ответил Галин, и часы на тощей его кисти показали час ночи.— Вы слюнтяй, и нам суждено терпеть вас, слюнтяев… Мы чистим для вас ядро от скорлупы. Пройдёт немного времени, вы увидите очищенное это ядро, выймете тогда палец из носу и воспоёте новую жизнь необыкновенной прозой, а пока сидите тихо, слюнтяй, и не скулите нам под руку…
На вчерашнем пустырьке между домами строилась небольшая вилла, и так как небо глядело в провалы будущих окон и лопухи да солнце, по случаю медленности работ, успели устроиться внутри белых недоконченных стен, они отдавали задумчивостью развалин, вроде слова «некогда», которое служит и будущему и былому.
Не следует ли раз навсегда отказаться от всякой тоски по родине, от всякой родины, кроме той, которая со мной, во мне, пристала, как серебро морского песка к коже подошв, живёт в глазах, в крови, придаёт глубину и даль заднему плану каждой жизненной надежды? Когда-нибудь, оторвавшись от писания, я посмотрю в окно и увижу русскую осень.
Оглядевшись, я неожиданно подумал, что сижу в театре. Занавес раздвинут, свет погас. Актёры давно уже на сцене. Реальная жизнь осталась за кулисами. И ты, как мальчишка, — бессилен. Ты знаешь, что Яго, допустим, подлец, и не вмешиваешься. Всё равно ты не можешь помочь. И вообще — где артисты, где зрители? Кто за кем наблюдает? Кому надо хлопать в финале?.. Всё перепуталось… А что, если сам барометр рождает непогоду?..
Измена, говорю я вам, товарищ следователь Бурденко, смеётся нам из окошка, измена ходит, разувшись в нашем дому, измена закинула за спину штиблеты, чтобы не скрипели половицы в обворовываевом дому…
Он был совершенно никакой, Вадик Батон. Но это, как я понял впоследствии, редкий дар: быть никаким. Люди, умеющие быть гениальнейшим образом никакими, продвигаются далеко. Вся суть в том, что те, кто имеет с ними дело, довоображают и дорисовывают на никаком фоне всё, что им подсказывают их желания и их страхи.
Симпатичные молодые милиционеры с чёрными усиками и бархатными глазами, стоя на перекрёстках, молчаливо регулировали беспорядочное падение снежинок, громадных, как куски ваты. Они поёживались в своих шинельках с иголочки и в мягких сапожках без каблуков, не отвечая на наши вопросы…
— Ведь вы мыслите, как же вы можете быть мертвы? Разве для того, чтобы считать себя живым, нужно непременно сидеть в подвале, имея на себе рубашку и больничные кальсоны? Это смешно!
А день тихо умирал, истлевал в тёплой сырости. Темней и темней становилось. Огоньки в огородах заблестели ярче. И всё острее пахло дымом. Долго ещё будут жечь ботву и переговариваться. И голоса будут звучать отчётливо, а шум и возня в деревне будут стихать. И совсем уже темно станет. Огоньки в огородах станут гаснуть. И где-нибудь, совсем близко, звучный мужской голос скажет:
— Ну, пошли, ладно.
Мы стояли в огромном мире друг перед другом — девочка-гимназистка и мальчик-гимназист — вот она и вот я, — и у меня под чёрной суконной гимназической курткой с потёртыми докрасна серебряными пуговицами, под нижней сорочкой, на худой шее висел эмалевый киевский крестик вместе с холщовой ладанкой, где были зашиты два зуба чеснока, которые, по мнению тёти, должны были предохранить меня от скарлатины и других напастей. Увы, они не предохранили меня ни от скарлатины, ни от ещё большей напасти — от неразделённой любви на всю жизнь. Но, может быть, всё же я просто выдумал эту вечную любовь.