— Вы слюнтяй, — ответил Галин, и часы на тощей его кисти показали час ночи.— Вы слюнтяй, и нам суждено терпеть вас, слюнтяев… Мы чистим для вас ядро от скорлупы. Пройдёт немного времени, вы увидите очищенное это ядро, выймете тогда палец из носу и воспоёте новую жизнь необыкновенной прозой, а пока сидите тихо, слюнтяй, и не скулите нам под руку…
Был, например, такой исторический случай. В одном из своих романов Достоевский написал: «Рядом находился круглый стол овальной формы…»
Кто-то прочитал это сочинение в рукописи и говорит:
— Федор Михайлович, вы оговорились, надо бы исправить. Достоевский подумал и сказал:
— Оставьте так…
…Почему Достоевский не захотел ликвидировать явную оговорку? Почему Александр Дюма назвал свой роман «Три мушкетера», хотя их безусловно четыре?
Таких примеров сотни.
Видимо, ошибки, неточности — чем-то дороги писателю. А значит, и читателю.
Ты спрашивала шепотом:
«А что потом?
А что потом?»
— Самый превосходный признак, мой друг; самый даже благонадёжный, потому что наш русский атеист, если только он вправду атеист и чуть-чуть с умом, — самый лучший человек в целом мире и всегда наклонен приласкать бога, потому что непременно добр, а добр потому, что безмерно доволен тем, что он — атеист. Атеисты наши — люди почтенные и в высшей степени благонадёжные, так сказать, опора отечества…
О, если бы кто-нибудь знал, какая мука быть железным человеком-городом с вырванным сердцем, обречённым на вечную неподвижность и безмолвие на своём бетонном цоколе, и в то же время быть распростёртым на льдине с мёртвыми открытыми глазами, в которых отражается маленькая Полярная звезда.
Не следует ли раз навсегда отказаться от всякой тоски по родине, от всякой родины, кроме той, которая со мной, во мне, пристала, как серебро морского песка к коже подошв, живёт в глазах, в крови, придаёт глубину и даль заднему плану каждой жизненной надежды? Когда-нибудь, оторвавшись от писания, я посмотрю в окно и увижу русскую осень.
Деревня пылала и распухала, багровая глина текла из её скучных ран. Первая звезда блеснула надо мной и упала в тучи. Дождь стегнул ветлы и обессилел. Вечер взлетел к небу, как стая птиц, и тьма надела на меня мокрый свой венец. Я изнемог и, согбенный под могильной короной, пошёл вперёд, вымаливая у судьбы простейшее из умений — уменье убить человека.
А день тихо умирал, истлевал в тёплой сырости. Темней и темней становилось. Огоньки в огородах заблестели ярче. И всё острее пахло дымом. Долго ещё будут жечь ботву и переговариваться. И голоса будут звучать отчётливо, а шум и возня в деревне будут стихать. И совсем уже темно станет. Огоньки в огородах станут гаснуть. И где-нибудь, совсем близко, звучный мужской голос скажет:
— Ну, пошли, ладно.
Он был совершенно никакой, Вадик Батон. Но это, как я понял впоследствии, редкий дар: быть никаким. Люди, умеющие быть гениальнейшим образом никакими, продвигаются далеко. Вся суть в том, что те, кто имеет с ними дело, довоображают и дорисовывают на никаком фоне всё, что им подсказывают их желания и их страхи.
Был май, стояли ночи лётные,
И в белом небе без движения
Висели мёртвые животные
Аэростатов заграждения.
И этот труп Человека был Я, и это моё сердце привязали шёлковым китайским шнурком к знамени контрреволюционного восстания, и оно полетело над всадниками, над развевающимися гривами лошадей, сбивавших копытами головки жёлтого мака, над острыми вершинами Хинганского хребта, над пустыней Гоби, где жарко свистел шёлковый китайский ветер.
Повара — они имеют много дела с мясом мёртвых животных и с жадностью живых, поэтому в политике повара ищут вещей, их не касающихся. Так и Василий. Подтягивая штаны к соскам, он спрашивает Галина о цивильном листе разных королей, о приданом для царской дочери и потом говорит, зевая.
Оглядевшись, я неожиданно подумал, что сижу в театре. Занавес раздвинут, свет погас. Актёры давно уже на сцене. Реальная жизнь осталась за кулисами. И ты, как мальчишка, — бессилен. Ты знаешь, что Яго, допустим, подлец, и не вмешиваешься. Всё равно ты не можешь помочь. И вообще — где артисты, где зрители? Кто за кем наблюдает? Кому надо хлопать в финале?.. Всё перепуталось… А что, если сам барометр рождает непогоду?..
На вчерашнем пустырьке между домами строилась небольшая вилла, и так как небо глядело в провалы будущих окон и лопухи да солнце, по случаю медленности работ, успели устроиться внутри белых недоконченных стен, они отдавали задумчивостью развалин, вроде слова «некогда», которое служит и будущему и былому.
…но своя правда не виновата, если с ней совпадает правда, взятая бедняком напрокат.
Ты спросил: отчего болит душа? Я доходчиво рисую тебе картину мироздания, чтобы душа твоя обрела покой. Внимательно слушай и постигай. Итак, идея Христа возникла из желания победить зло. Иначе — зачем? Представь себе: победило добро. Победил Христос… Но тогда — зачем он нужен? Надобность в нём отпадает. Значит, это не есть нечто вечное, непреходящее, а есть временное средство, как диктатура пролетариата. Я же хочу верить в вечность, в вечную огромную силу и в вечный порядок, который будет.
— А я знаю, жизнь важнее её смысла, — сказала она. — А вы всё анализируете, всё разбираете, разъедаете… Всё проклятый ваш анализ. Разбираете дом на кирпичи, а потом жалуетесь, что дует…
— Надо очень много знать, чтобы очень верить, — сказала Нуми.

— Дудки! Совсем наоборот, — отозвался Ники. — Верят как раз те, кто ничего не знает.
— И ещё, — сказала Соня, — помню порыв любви к тебе… Это было на секунду, но остро, болезненно и как-то сладко, я помню отчётливо. Ты пришёл в коричневой курточке вот с таким поясом, она была не новая, но ты в ней никогда не ходил, поэтому я заметила. Вообще я за тобой внимательно наблюдала. И вот, когда ты стоял у окна, я увидела на курточке сзади большую, аккуратно поставленную заплату, наверное с тетрадный лист. Ты не представляешь, как я тебя полюбила в ту секунду.

Он был задет. За что же тут полюбить?

Но не высказал задетости, лишь пробормотал:
— Это бабушка умела гениально ставить заплаты…
Как и слова, вещи имеют свои падежи. Чернышевский всё видел в именительном. Между тем всякое подлинно новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало.
— Три года назад я действительно любил говорить о России. Потом я любил думать о ней. А теперь, Николай Иванович, я решил, что и то, и другое мне не подходит. Теперь я люблю жить в России, совсем так, как я любил в детстве. Но тогда это было бессознательно, теперь же я понимаю, где я живу, и мне от этого так хорошо, что даже не хочется говорить.
«А кому интересно? — спросил бы он. — Какое отношение всё это имеет к нам?» Может быть, никакого. Как пейзаж луны к тому, что я вижу из окна. Но, может быть, тут ошибка. Почему-то мне кажется, что всё имеет отношение ко всему. Всё живое связано друг с другом.
Я любил хвастливого этого старика за то, что он торговал рыбой на рынке. Толстые его руки были влажны, покрыты рыбьей чешуей и воняли холодными прекрасными мирами
—Знаешь, многое, что в жизни выглядит невероятным, таинственным и фантастическим, скрывает за этой обманчивой внешностью самые заурядные вещи.

—Это значит, — сказала я, — следует остерегаться обычнейших вещей и событий, потому что за ними кроются ужас, конец и смерть
Помню, я заметил на улице больного мальчика, ковылявшего вдоль ограды. Наверное, в детстве он болел полиомиелитом. Теперь он шёл, страшно напрягаясь и взмахивая руками. Черты его лица были искажены.
Потом он заговорил с девочкой в красных ботинках. Очевидно, хотел, чтобы она помогла ему взобраться на бетонную ступеньку…

— Сам не может! Сам не может!
Девочка выкрикнула эти слова тем умышленно бойким и фальшивым голосом, которым разговаривают худенькие младшеклассницы, не поправившиеся за лето.

Мальчик ещё раз неуклюже шагнул вперёд. Затем с огромной досадой выговорил:
— У меня ноги больные.

И тут я почти упал на скамейку. Тася медленно, не оглядываясь, пошла вперёд. А я всё сидел. Так, словно притворялся, что и у меня больные ноги. Короче, бежал от этого мальчика с его несчастьем. А ведь разве это я его искалечил?
Однажды на пешеходной дорожке мы встретили Джульетту Мазину с коротеньким зонтиком под мышкой и поздоровались с ней. Она нас не узнала, но улыбнулась приветливо. В другой раз мы увидели старичка в соломенной шляпе, который уступил нам дорогу и долго потом смотрел нам вслед через старомодное, какое-то чеховское пенсне, глазами, полными слёз. Но лишь после того, как он скрылся из глаз, я понял, что это был мой отец.
По отношению к прошлому будущее находится в настоящем. По отношению к будущему настоящее находится в прошлом. Так где же нахожусь я сам?
Неужели для меня теперь нет постоянного места в мире?
Ещё помню из той ночи: у Антона на поясе болтался огромный кавказский кинжал. Мы стояли с Антоном на крыше возле металлической, из тонких прутьев оградки и смотрели на чёрный ночной город. Ни проблеска, ни огонька внизу, всё непроглядно и глухо, только две розовые шевелящиеся раны в этой черноте — пожары в Замоскворечье. Город был бесконечно велик. Трудно защищать безмерность.
В том-то и дело. Только и занимаешься обходом самого себя да слежкой за солнцем. А мысль любит занавеску, камеру обскуру. Солнце хорошо, поскольку при нём повышается ценность тени. Тюрьма без тюремщика и сад без садовника — вот, по-моему, идеал.
— Хорошая жизнь — это мягкий-мягкий диван… большой-большой арбуз… и «Три мушкетёра», которые бы никогда не кончались.
Они пытались помешать Эльсе, но это всё равно что удерживать воду в ладонях. Она утекает сквозь пальцы. И даже многие годы спустя ей так и не удалось понять, почему именно в тот момент в памяти всплыли мамины слова Джорджу, когда мама думала, что Эльса спит. Каково это, когда твоя дочь растёт? Это всё равно что держать воду в ладонях.
Близился рассвет. Город был пуст и мёртв. Только где-то очень далеко и очень высоко слышался звук невидимого самолёта, и мне показалось, что уже произошла непоправимая катастрофа, началась всемирная война и город вокруг нас был уже умерщвлён какимим-то бесшумными химическими или физическими средствами, что нас — ни её, ни меня — уже нет в живых, наши души отлетели и только остались два неподвижных тела, прижавшихся друг к другу в вечном сне на гранитной лестнице мёртвого храма, лишённого божества, хотя мёртвый золотой купол в лучах только что взошедшего мёртвого солнца всё ещё продолжал жарко сиять над вымершей Москвой, над вымершими лесами Подмосковья, тот самый легендарный купол храма Христа Спасителя, который мы с птицеловом уже видели из окна международного вагона.