В том-то и дело. Только и занимаешься обходом самого себя да слежкой за солнцем. А мысль любит занавеску, камеру обскуру. Солнце хорошо, поскольку при нём повышается ценность тени. Тюрьма без тюремщика и сад без садовника — вот, по-моему, идеал.
Дело было под вечер, небо было безоблачно, неподвижное и тихое сияние солнца придавало какую-то мирную, лирическую праздничность всякому предмету. Велосипед, прислонённый к жёлто-освещённой стене, стоял слегка изогнуто, как пристяжная, но ещё совершеннее его самого была его прозрачная тень на стене.
Близился рассвет. Город был пуст и мёртв. Только где-то очень далеко и очень высоко слышался звук невидимого самолёта, и мне показалось, что уже произошла непоправимая катастрофа, началась всемирная война и город вокруг нас был уже умерщвлён какимим-то бесшумными химическими или физическими средствами, что нас — ни её, ни меня — уже нет в живых, наши души отлетели и только остались два неподвижных тела, прижавшихся друг к другу в вечном сне на гранитной лестнице мёртвого храма, лишённого божества, хотя мёртвый золотой купол в лучах только что взошедшего мёртвого солнца всё ещё продолжал жарко сиять над вымершей Москвой, над вымершими лесами Подмосковья, тот самый легендарный купол храма Христа Спасителя, который мы с птицеловом уже видели из окна международного вагона.
Я не знаю, согласитесь ли вы со мною, Дарья Михайловна, но в отрицании — в отрицании полном и всеобщем — нет благодати. Отрицайте всё, и вы легко можете прослыть за умницу: эта уловка известная.
— Вы слюнтяй, — ответил Галин, и часы на тощей его кисти показали час ночи.— Вы слюнтяй, и нам суждено терпеть вас, слюнтяев… Мы чистим для вас ядро от скорлупы. Пройдёт немного времени, вы увидите очищенное это ядро, выймете тогда палец из носу и воспоёте новую жизнь необыкновенной прозой, а пока сидите тихо, слюнтяй, и не скулите нам под руку…
Как и слова, вещи имеют свои падежи. Чернышевский всё видел в именительном. Между тем всякое подлинно новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало.
Время затмевает прошлое всё густеющей пеленой, сквозь неё не проглянешь, хоть глаз выколи. Потому что пелена — в нас. А нечаянности уходят туда же, за пелену. Чехов мог бы дожить до войны, сидел бы стариком в эвакуации в Чистополе, читал бы газеты, слушал радио, питался бы кое-как, по карточкам, писал бы слабеющей рукой что-нибудь важное и нужное для той минуты, отозвался бы на освобождение Таганрога, но каким бы видел своё прошлое, оставшееся за сумраком дней? Своего дядю Ваню? Свой вырубленный сад? Ольгу, которая мечтала: «Если бы знать! Если бы знать!» Как только мы узнаём, это узнанное исчезает во мгле.
Помню, я заметил на улице больного мальчика, ковылявшего вдоль ограды. Наверное, в детстве он болел полиомиелитом. Теперь он шёл, страшно напрягаясь и взмахивая руками. Черты его лица были искажены.
Потом он заговорил с девочкой в красных ботинках. Очевидно, хотел, чтобы она помогла ему взобраться на бетонную ступеньку…

— Сам не может! Сам не может!
Девочка выкрикнула эти слова тем умышленно бойким и фальшивым голосом, которым разговаривают худенькие младшеклассницы, не поправившиеся за лето.

Мальчик ещё раз неуклюже шагнул вперёд. Затем с огромной досадой выговорил:
— У меня ноги больные.

И тут я почти упал на скамейку. Тася медленно, не оглядываясь, пошла вперёд. А я всё сидел. Так, словно притворялся, что и у меня больные ноги. Короче, бежал от этого мальчика с его несчастьем. А ведь разве это я его искалечил?
Высоко в небо уходила решетчатая стрела семидесятиметровой бетонолитной башни. Для того чтобы увидеть её верхушку, надо было задрать голову. Тогда казалось, что она косо летит в синем небе, полном быстрых и горячих облаков.

Ковш с человеком поднимался по ней, как температура…
— Ничего не изменится. Человек умирает, только когда его забывают.

— Он лежит там на самом деле мёртвый, хоть помни его хоть нет.

— Нет, — сказала мама. — Ты ничего не понял. Его живого забыли. Вот почему он умер.
И этот труп Человека был Я, и это моё сердце привязали шёлковым китайским шнурком к знамени контрреволюционного восстания, и оно полетело над всадниками, над развевающимися гривами лошадей, сбивавших копытами головки жёлтого мака, над острыми вершинами Хинганского хребта, над пустыней Гоби, где жарко свистел шёлковый китайский ветер.
— Мама, откуда ты всё знаешь, — спросил Сапожников.

— Если бы я знала всё, я бы не была одна, — ответила мама.
Не следует ли раз навсегда отказаться от всякой тоски по родине, от всякой родины, кроме той, которая со мной, во мне, пристала, как серебро морского песка к коже подошв, живёт в глазах, в крови, придаёт глубину и даль заднему плану каждой жизненной надежды? Когда-нибудь, оторвавшись от писания, я посмотрю в окно и увижу русскую осень.
— Видали вы лист, с дерева лист?

— Видал.

— Я видел недавно жёлтый, немного зелёного, с краёв подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет, я зимой закрывал глаза нарочно и представлял лист — зелёный, яркий с жилками, и солнце блестит. Я открывал глаза и не верил, потому что очень хорошо, и опять закрывал.

— Это что же, аллегория?

— Н-нет… зачем? Я не аллегорию, я просто лист, один лист. Лист хорош. Всё хорошо.

— Всё?

— Всё.
На другой день он умер, но перед тем пришёл в себя, жаловался на мучения и потом сказал (в комнате было полутемно из-за спущенных штор): «Какие глупости. Конечно, ничего потом нет». Он вздохнул, прислушался к плеску и журчанию за окном и повторил необыкновенно отчётливо: «Ничего нет. Это так же ясно, как-то, что идёт дождь».

А между тем за окном играло на черепицах крыш весеннее солнце, небо было задумчиво и безоблачно, и верхняя квартирантка поливала цветы по краю своего балкона, и вода с журчанием стекала вниз.
— Хорошая жизнь — это мягкий-мягкий диван… большой-большой арбуз… и «Три мушкетёра», которые бы никогда не кончались.
— Милый мой, — сказал он мне однажды, не дома, а как-то на улице, после длинного разговора; я провожал его. — Друг мой, любить людей так, как они есть, невозможно. И, однако же, должно. И потому делай им добро, скрепя свои чувства, зажимая нос и закрывая глаза (последнее необходимо). Переноси от их зло, не сердясь на них по возможности, «памятуя, что и ты человек».

Разумеется, ты поставлен быть с ними строгим, если дано тебе быть хоть чуть-чуть поумнее средины. Люди по природе своей низки и любят любить из страху; не поддавайся на такую любовь и не переставай презирать.

Где-то в Коране Аллах повелевает пророку взирать на «строптивых», как на мышей, делать им добро и проходить мимо — немножко гордо, но верно. Умей презирать даже и тогда, когда они хороши, ибо всего чаще тут-то они и скверны. О милый мой, я судя по себе сказал это! Кто лишь чуть-чуть не глуп, тот не может жить и не презирать себя, честен он или бесчестен — это всё равно.

Любить своего ближнего и не презирать его — невозможно. По-моему, человек создан с физическою невозможностью любить своего ближнего. Тут какая-то ошибка в словах с самого начала, и «любовь к человечеству» надо понимать лишь к тому человечеству, которое ты же сам и создал в душе своей (другими словами, себя самого создал и к себе самому любовь) и которого, поэтому, никогда и не будет на самом деле.
— Самый превосходный признак, мой друг; самый даже благонадёжный, потому что наш русский атеист, если только он вправду атеист и чуть-чуть с умом, — самый лучший человек в целом мире и всегда наклонен приласкать бога, потому что непременно добр, а добр потому, что безмерно доволен тем, что он — атеист. Атеисты наши — люди почтенные и в высшей степени благонадёжные, так сказать, опора отечества…
«А кому интересно? — спросил бы он. — Какое отношение всё это имеет к нам?» Может быть, никакого. Как пейзаж луны к тому, что я вижу из окна. Но, может быть, тут ошибка. Почему-то мне кажется, что всё имеет отношение ко всему. Всё живое связано друг с другом.
—Знаешь, многое, что в жизни выглядит невероятным, таинственным и фантастическим, скрывает за этой обманчивой внешностью самые заурядные вещи.

—Это значит, — сказала я, — следует остерегаться обычнейших вещей и событий, потому что за ними кроются ужас, конец и смерть
— И ещё, — сказала Соня, — помню порыв любви к тебе… Это было на секунду, но остро, болезненно и как-то сладко, я помню отчётливо. Ты пришёл в коричневой курточке вот с таким поясом, она была не новая, но ты в ней никогда не ходил, поэтому я заметила. Вообще я за тобой внимательно наблюдала. И вот, когда ты стоял у окна, я увидела на курточке сзади большую, аккуратно поставленную заплату, наверное с тетрадный лист. Ты не представляешь, как я тебя полюбила в ту секунду.

Он был задет. За что же тут полюбить?

Но не высказал задетости, лишь пробормотал:
— Это бабушка умела гениально ставить заплаты…
Они пытались помешать Эльсе, но это всё равно что удерживать воду в ладонях. Она утекает сквозь пальцы. И даже многие годы спустя ей так и не удалось понять, почему именно в тот момент в памяти всплыли мамины слова Джорджу, когда мама думала, что Эльса спит. Каково это, когда твоя дочь растёт? Это всё равно что держать воду в ладонях.
— Я смотрю на звёзды, — сказал он.
— Не лги, что смотришь на звёзды. Ты смотришь вниз.
— Потому, что мы в самолёте. Звёзды под нами, — ответил Томаш.
— А-а, в самолёте, — сказала Тереза. Она ещё крепче сжала руку Томаша и снова уснула. Томаш знал, что сейчас Тереза смотрит вниз в круглое окошечко самолёта, который летит высоко над звёздами.
Древние говорили: «В здоровом теле — соответствующий дух!»

По-моему, это не так. Мне кажется, именно здоровые физически люди чаще бывают подвержены духовной слепоте. Именно в здоровом теле чаще царит нравственная апатия.
Глебов любил эту маленькую, калачиком гнутую старушонку с седым впрожелть, аккуратным пучочком на затылке, с дробным, желтоватым личиком, всегда она колготилась по дому, возилась, шаркала, сновала туда-сюда.
Я любил хвастливого этого старика за то, что он торговал рыбой на рынке. Толстые его руки были влажны, покрыты рыбьей чешуей и воняли холодными прекрасными мирами
По отношению к прошлому будущее находится в настоящем. По отношению к будущему настоящее находится в прошлом. Так где же нахожусь я сам?
Неужели для меня теперь нет постоянного места в мире?
Куда мне девать все эти подарки, которыми летнее утро награждает меня — и только меня? Отложить для будущих книг? Употребить немедленно для составления практического руководства «Как быть Счастливым»? Или глубже, дотошнее: понять, что скрывается за всем этим, за игрой, за блеском, за жирным, зелёным гримом листвы? А что-то ведь есть, что есть! И хочется благодарить, а благодарить некого. Список уже поступивших пожертвований: 10.000 дней — от Неизвестного.
Ты спрашивала шепотом:
«А что потом?
А что потом?»
Был май, стояли ночи лётные,
И в белом небе без движения
Висели мёртвые животные
Аэростатов заграждения.