Может быть, моё обнажённое тело лежало где-то в ином измерении и голубые люди при свете операционного прожектора рассматривали на нём давние шрамы: пулевые и осколочные и следы разных болезней, войн и революций.
На другой день он умер, но перед тем пришёл в себя, жаловался на мучения и потом сказал (в комнате было полутемно из-за спущенных штор): «Какие глупости. Конечно, ничего потом нет». Он вздохнул, прислушался к плеску и журчанию за окном и повторил необыкновенно отчётливо: «Ничего нет. Это так же ясно, как-то, что идёт дождь».

А между тем за окном играло на черепицах крыш весеннее солнце, небо было задумчиво и безоблачно, и верхняя квартирантка поливала цветы по краю своего балкона, и вода с журчанием стекала вниз.
И этот труп Человека был Я, и это моё сердце привязали шёлковым китайским шнурком к знамени контрреволюционного восстания, и оно полетело над всадниками, над развевающимися гривами лошадей, сбивавших копытами головки жёлтого мака, над острыми вершинами Хинганского хребта, над пустыней Гоби, где жарко свистел шёлковый китайский ветер.
— Ведь вы мыслите, как же вы можете быть мертвы? Разве для того, чтобы считать себя живым, нужно непременно сидеть в подвале, имея на себе рубашку и больничные кальсоны? Это смешно!
Помню, я увидел возле рынка женщину в тёмной старой одежде. Она заглянула в мусорный бак. Достала оттуда грязный теннисный мячик. Затем вытерла его рукавом и положила в сумку.

— Лёньке снесу, — произнесла она так, будто оправдывалась.

Я шёл за этой женщиной до самой Лиговки. Как мне хотелось подарить её Лёньке самые дорогие игрушки. И не потому, что я добрый. Вовсе не потому. А потому, что я был виноват и хотел откупиться.
Измена, говорю я вам, товарищ следователь Бурденко, смеётся нам из окошка, измена ходит, разувшись в нашем дому, измена закинула за спину штиблеты, чтобы не скрипели половицы в обворовываевом дому…
Высоко в небо уходила решетчатая стрела семидесятиметровой бетонолитной башни. Для того чтобы увидеть её верхушку, надо было задрать голову. Тогда казалось, что она косо летит в синем небе, полном быстрых и горячих облаков.

Ковш с человеком поднимался по ней, как температура…
А, как мы с вами понимаем, главное качество бездарности — это последовательность, которая не принимает корректирующих сигналов извне.
— Вы слюнтяй, — ответил Галин, и часы на тощей его кисти показали час ночи.— Вы слюнтяй, и нам суждено терпеть вас, слюнтяев… Мы чистим для вас ядро от скорлупы. Пройдёт немного времени, вы увидите очищенное это ядро, выймете тогда палец из носу и воспоёте новую жизнь необыкновенной прозой, а пока сидите тихо, слюнтяй, и не скулите нам под руку…
Куда мне девать все эти подарки, которыми летнее утро награждает меня — и только меня? Отложить для будущих книг? Употребить немедленно для составления практического руководства «Как быть Счастливым»? Или глубже, дотошнее: понять, что скрывается за всем этим, за игрой, за блеском, за жирным, зелёным гримом листвы? А что-то ведь есть, что есть! И хочется благодарить, а благодарить некого. Список уже поступивших пожертвований: 10.000 дней — от Неизвестного.
— Мама, откуда ты всё знаешь, — спросил Сапожников.

— Если бы я знала всё, я бы не была одна, — ответила мама.
— Три года назад я действительно любил говорить о России. Потом я любил думать о ней. А теперь, Николай Иванович, я решил, что и то, и другое мне не подходит. Теперь я люблю жить в России, совсем так, как я любил в детстве. Но тогда это было бессознательно, теперь же я понимаю, где я живу, и мне от этого так хорошо, что даже не хочется говорить.
Я любил хвастливого этого старика за то, что он торговал рыбой на рынке. Толстые его руки были влажны, покрыты рыбьей чешуей и воняли холодными прекрасными мирами
О, если бы кто-нибудь знал, какая мука быть железным человеком-городом с вырванным сердцем, обречённым на вечную неподвижность и безмолвие на своём бетонном цоколе, и в то же время быть распростёртым на льдине с мёртвыми открытыми глазами, в которых отражается маленькая Полярная звезда.
О, как я поздно понял,
Зачем я существую,
Зачем гоняет сердце
По жилам кровь живую,

И что, порой, напрасно
Давал страстям улечься,
И что нельзя беречься,
И что нельзя беречься…
Я вспомнил, как лет пятнадцать назад заболел мой отец. Меня отправили за кислородной подушкой. Я шёл и плакал. Затем повстречал учителя тригонометрии Буткиса.

— Не переживай, — сказал мне Буткис, — врачи частенько ошибаются. Всё будет хорошо.

С тех пор я его ненавидел. Врачи не ошибаются. Родители болеют и умирают.
Теперь далеко отсюда пустая стоит могила.
Мы ждали, что будет чудо, а это оно и было.
Близился рассвет. Город был пуст и мёртв. Только где-то очень далеко и очень высоко слышался звук невидимого самолёта, и мне показалось, что уже произошла непоправимая катастрофа, началась всемирная война и город вокруг нас был уже умерщвлён какимим-то бесшумными химическими или физическими средствами, что нас — ни её, ни меня — уже нет в живых, наши души отлетели и только остались два неподвижных тела, прижавшихся друг к другу в вечном сне на гранитной лестнице мёртвого храма, лишённого божества, хотя мёртвый золотой купол в лучах только что взошедшего мёртвого солнца всё ещё продолжал жарко сиять над вымершей Москвой, над вымершими лесами Подмосковья, тот самый легендарный купол храма Христа Спасителя, который мы с птицеловом уже видели из окна международного вагона.
Деревня пылала и распухала, багровая глина текла из её скучных ран. Первая звезда блеснула надо мной и упала в тучи. Дождь стегнул ветлы и обессилел. Вечер взлетел к небу, как стая птиц, и тьма надела на меня мокрый свой венец. Я изнемог и, согбенный под могильной короной, пошёл вперёд, вымаливая у судьбы простейшее из умений — уменье убить человека.
А день тихо умирал, истлевал в тёплой сырости. Темней и темней становилось. Огоньки в огородах заблестели ярче. И всё острее пахло дымом. Долго ещё будут жечь ботву и переговариваться. И голоса будут звучать отчётливо, а шум и возня в деревне будут стихать. И совсем уже темно станет. Огоньки в огородах станут гаснуть. И где-нибудь, совсем близко, звучный мужской голос скажет:
— Ну, пошли, ладно.
Глебов любил эту маленькую, калачиком гнутую старушонку с седым впрожелть, аккуратным пучочком на затылке, с дробным, желтоватым личиком, всегда она колготилась по дому, возилась, шаркала, сновала туда-сюда.
Однажды на пешеходной дорожке мы встретили Джульетту Мазину с коротеньким зонтиком под мышкой и поздоровались с ней. Она нас не узнала, но улыбнулась приветливо. В другой раз мы увидели старичка в соломенной шляпе, который уступил нам дорогу и долго потом смотрел нам вслед через старомодное, какое-то чеховское пенсне, глазами, полными слёз. Но лишь после того, как он скрылся из глаз, я понял, что это был мой отец.
Ты спрашивала шепотом:
«А что потом?
А что потом?»
На вчерашнем пустырьке между домами строилась небольшая вилла, и так как небо глядело в провалы будущих окон и лопухи да солнце, по случаю медленности работ, успели устроиться внутри белых недоконченных стен, они отдавали задумчивостью развалин, вроде слова «некогда», которое служит и будущему и былому.
Не думал я, что самым трудным будет преодоление жизни как таковой.
— Надо очень много знать, чтобы очень верить, — сказала Нуми.

— Дудки! Совсем наоборот, — отозвался Ники. — Верят как раз те, кто ничего не знает.
Как и слова, вещи имеют свои падежи. Чернышевский всё видел в именительном. Между тем всякое подлинно новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало.
Он был совершенно никакой, Вадик Батон. Но это, как я понял впоследствии, редкий дар: быть никаким. Люди, умеющие быть гениальнейшим образом никакими, продвигаются далеко. Вся суть в том, что те, кто имеет с ними дело, довоображают и дорисовывают на никаком фоне всё, что им подсказывают их желания и их страхи.
Помню, я заметил на улице больного мальчика, ковылявшего вдоль ограды. Наверное, в детстве он болел полиомиелитом. Теперь он шёл, страшно напрягаясь и взмахивая руками. Черты его лица были искажены.
Потом он заговорил с девочкой в красных ботинках. Очевидно, хотел, чтобы она помогла ему взобраться на бетонную ступеньку…

— Сам не может! Сам не может!
Девочка выкрикнула эти слова тем умышленно бойким и фальшивым голосом, которым разговаривают худенькие младшеклассницы, не поправившиеся за лето.

Мальчик ещё раз неуклюже шагнул вперёд. Затем с огромной досадой выговорил:
— У меня ноги больные.

И тут я почти упал на скамейку. Тася медленно, не оглядываясь, пошла вперёд. А я всё сидел. Так, словно притворялся, что и у меня больные ноги. Короче, бежал от этого мальчика с его несчастьем. А ведь разве это я его искалечил?
Оглядевшись, я неожиданно подумал, что сижу в театре. Занавес раздвинут, свет погас. Актёры давно уже на сцене. Реальная жизнь осталась за кулисами. И ты, как мальчишка, — бессилен. Ты знаешь, что Яго, допустим, подлец, и не вмешиваешься. Всё равно ты не можешь помочь. И вообще — где артисты, где зрители? Кто за кем наблюдает? Кому надо хлопать в финале?.. Всё перепуталось… А что, если сам барометр рождает непогоду?..
По отношению к прошлому будущее находится в настоящем. По отношению к будущему настоящее находится в прошлом. Так где же нахожусь я сам?
Неужели для меня теперь нет постоянного места в мире?