Деревня пылала и распухала, багровая глина текла из её скучных ран. Первая звезда блеснула надо мной и упала в тучи. Дождь стегнул ветлы и обессилел. Вечер взлетел к небу, как стая птиц, и тьма надела на меня мокрый свой венец. Я изнемог и, согбенный под могильной короной, пошёл вперёд, вымаливая у судьбы простейшее из умений — уменье убить человека.
Как и слова, вещи имеют свои падежи. Чернышевский всё видел в именительном. Между тем всякое подлинно новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало.
По отношению к прошлому будущее находится в настоящем. По отношению к будущему настоящее находится в прошлом. Так где же нахожусь я сам?
Неужели для меня теперь нет постоянного места в мире?
Близился рассвет. Город был пуст и мёртв. Только где-то очень далеко и очень высоко слышался звук невидимого самолёта, и мне показалось, что уже произошла непоправимая катастрофа, началась всемирная война и город вокруг нас был уже умерщвлён какимим-то бесшумными химическими или физическими средствами, что нас — ни её, ни меня — уже нет в живых, наши души отлетели и только остались два неподвижных тела, прижавшихся друг к другу в вечном сне на гранитной лестнице мёртвого храма, лишённого божества, хотя мёртвый золотой купол в лучах только что взошедшего мёртвого солнца всё ещё продолжал жарко сиять над вымершей Москвой, над вымершими лесами Подмосковья, тот самый легендарный купол храма Христа Спасителя, который мы с птицеловом уже видели из окна международного вагона.
— Милый мой, — сказал он мне однажды, не дома, а как-то на улице, после длинного разговора; я провожал его. — Друг мой, любить людей так, как они есть, невозможно. И, однако же, должно. И потому делай им добро, скрепя свои чувства, зажимая нос и закрывая глаза (последнее необходимо). Переноси от их зло, не сердясь на них по возможности, «памятуя, что и ты человек».

Разумеется, ты поставлен быть с ними строгим, если дано тебе быть хоть чуть-чуть поумнее средины. Люди по природе своей низки и любят любить из страху; не поддавайся на такую любовь и не переставай презирать.

Где-то в Коране Аллах повелевает пророку взирать на «строптивых», как на мышей, делать им добро и проходить мимо — немножко гордо, но верно. Умей презирать даже и тогда, когда они хороши, ибо всего чаще тут-то они и скверны. О милый мой, я судя по себе сказал это! Кто лишь чуть-чуть не глуп, тот не может жить и не презирать себя, честен он или бесчестен — это всё равно.

Любить своего ближнего и не презирать его — невозможно. По-моему, человек создан с физическою невозможностью любить своего ближнего. Тут какая-то ошибка в словах с самого начала, и «любовь к человечеству» надо понимать лишь к тому человечеству, которое ты же сам и создал в душе своей (другими словами, себя самого создал и к себе самому любовь) и которого, поэтому, никогда и не будет на самом деле.
Сейчас она уснёт и сядет в поезд в рай.
Он едет на Чегет, он едет на Домбай,
Он едет в Коктебель в конце семидесятых,
И рюкзаки лежат в Саянах на плоту,
И бабушка сидит под яблоней в цвету,
И шахматы в саду,
Иду-иду-иду,
И пни в опятах.
Помню, я заметил на улице больного мальчика, ковылявшего вдоль ограды. Наверное, в детстве он болел полиомиелитом. Теперь он шёл, страшно напрягаясь и взмахивая руками. Черты его лица были искажены.
Потом он заговорил с девочкой в красных ботинках. Очевидно, хотел, чтобы она помогла ему взобраться на бетонную ступеньку…

— Сам не может! Сам не может!
Девочка выкрикнула эти слова тем умышленно бойким и фальшивым голосом, которым разговаривают худенькие младшеклассницы, не поправившиеся за лето.

Мальчик ещё раз неуклюже шагнул вперёд. Затем с огромной досадой выговорил:
— У меня ноги больные.

И тут я почти упал на скамейку. Тася медленно, не оглядываясь, пошла вперёд. А я всё сидел. Так, словно притворялся, что и у меня больные ноги. Короче, бежал от этого мальчика с его несчастьем. А ведь разве это я его искалечил?
В разговоре с женщиной есть один болезненный момент. Ты приводишь факты, доводы, аргументы. Ты взываешь к логике и здравому смыслу. И неожиданно обнаруживаешь, что ей противен сам звук твоего голоса…
Высоко в небо уходила решетчатая стрела семидесятиметровой бетонолитной башни. Для того чтобы увидеть её верхушку, надо было задрать голову. Тогда казалось, что она косо летит в синем небе, полном быстрых и горячих облаков.

Ковш с человеком поднимался по ней, как температура…
Время затмевает прошлое всё густеющей пеленой, сквозь неё не проглянешь, хоть глаз выколи. Потому что пелена — в нас. А нечаянности уходят туда же, за пелену. Чехов мог бы дожить до войны, сидел бы стариком в эвакуации в Чистополе, читал бы газеты, слушал радио, питался бы кое-как, по карточкам, писал бы слабеющей рукой что-нибудь важное и нужное для той минуты, отозвался бы на освобождение Таганрога, но каким бы видел своё прошлое, оставшееся за сумраком дней? Своего дядю Ваню? Свой вырубленный сад? Ольгу, которая мечтала: «Если бы знать! Если бы знать!» Как только мы узнаём, это узнанное исчезает во мгле.
Дело было под вечер, небо было безоблачно, неподвижное и тихое сияние солнца придавало какую-то мирную, лирическую праздничность всякому предмету. Велосипед, прислонённый к жёлто-освещённой стене, стоял слегка изогнуто, как пристяжная, но ещё совершеннее его самого была его прозрачная тень на стене.
Но мучительный сон тянулся, тянулся, он казался бесконечным, хотя на самом деле продолжался, быть может, всего лишь какую-то долю секунды, как смерть. Но ведь никто не знает сколько времени длится смерть: может быть, один миг, даже и того меньше, а может быть, и всю жизнь. Человек вечно живёт и в то же время вечно умирает.
И этот труп Человека был Я, и это моё сердце привязали шёлковым китайским шнурком к знамени контрреволюционного восстания, и оно полетело над всадниками, над развевающимися гривами лошадей, сбивавших копытами головки жёлтого мака, над острыми вершинами Хинганского хребта, над пустыней Гоби, где жарко свистел шёлковый китайский ветер.
— Хорошая жизнь — это мягкий-мягкий диван… большой-большой арбуз… и «Три мушкетёра», которые бы никогда не кончались.
— Ведь вы мыслите, как же вы можете быть мертвы? Разве для того, чтобы считать себя живым, нужно непременно сидеть в подвале, имея на себе рубашку и больничные кальсоны? Это смешно!
Был, например, такой исторический случай. В одном из своих романов Достоевский написал: «Рядом находился круглый стол овальной формы…»
Кто-то прочитал это сочинение в рукописи и говорит:
— Федор Михайлович, вы оговорились, надо бы исправить. Достоевский подумал и сказал:
— Оставьте так…
…Почему Достоевский не захотел ликвидировать явную оговорку? Почему Александр Дюма назвал свой роман «Три мушкетера», хотя их безусловно четыре?
Таких примеров сотни.
Видимо, ошибки, неточности — чем-то дороги писателю. А значит, и читателю.
— Самый превосходный признак, мой друг; самый даже благонадёжный, потому что наш русский атеист, если только он вправду атеист и чуть-чуть с умом, — самый лучший человек в целом мире и всегда наклонен приласкать бога, потому что непременно добр, а добр потому, что безмерно доволен тем, что он — атеист. Атеисты наши — люди почтенные и в высшей степени благонадёжные, так сказать, опора отечества…
Что хорошего у меня впереди?

Люди предохраняют себя от чужих неприятностей. Хранят иллюзию собственного благополучия. Опасаются всего, что там за поворотом.

Ты идёшь по улице, жизнерадостный и весёлый. Заходишь в собственный двор. Возле одного из подъездов — голубой микроавтобус с траурной лентой на радиаторе. И настроение у тебя сразу же портится. Ты задумываешься о смерти. Ты понимаешь, что она бродит и среди жильцов и нашего дома.
Оглядевшись, я неожиданно подумал, что сижу в театре. Занавес раздвинут, свет погас. Актёры давно уже на сцене. Реальная жизнь осталась за кулисами. И ты, как мальчишка, — бессилен. Ты знаешь, что Яго, допустим, подлец, и не вмешиваешься. Всё равно ты не можешь помочь. И вообще — где артисты, где зрители? Кто за кем наблюдает? Кому надо хлопать в финале?.. Всё перепуталось… А что, если сам барометр рождает непогоду?..
Мы стояли в огромном мире друг перед другом — девочка-гимназистка и мальчик-гимназист — вот она и вот я, — и у меня под чёрной суконной гимназической курткой с потёртыми докрасна серебряными пуговицами, под нижней сорочкой, на худой шее висел эмалевый киевский крестик вместе с холщовой ладанкой, где были зашиты два зуба чеснока, которые, по мнению тёти, должны были предохранить меня от скарлатины и других напастей. Увы, они не предохранили меня ни от скарлатины, ни от ещё большей напасти — от неразделённой любви на всю жизнь. Но, может быть, всё же я просто выдумал эту вечную любовь.
Ещё помню из той ночи: у Антона на поясе болтался огромный кавказский кинжал. Мы стояли с Антоном на крыше возле металлической, из тонких прутьев оградки и смотрели на чёрный ночной город. Ни проблеска, ни огонька внизу, всё непроглядно и глухо, только две розовые шевелящиеся раны в этой черноте — пожары в Замоскворечье. Город был бесконечно велик. Трудно защищать безмерность.
Говорят о пламене адском материальном: не исследую тайну сию и страшусь, но мыслю, что если б и был пламень материальный, то воистину обрадовались бы ему, ибо, мечтаю так, в мучении материальном хоть на миг позабылась бы ими страшнейшая мука духовная.
Я не знаю, согласитесь ли вы со мною, Дарья Михайловна, но в отрицании — в отрицании полном и всеобщем — нет благодати. Отрицайте всё, и вы легко можете прослыть за умницу: эта уловка известная.
— И ещё, — сказала Соня, — помню порыв любви к тебе… Это было на секунду, но остро, болезненно и как-то сладко, я помню отчётливо. Ты пришёл в коричневой курточке вот с таким поясом, она была не новая, но ты в ней никогда не ходил, поэтому я заметила. Вообще я за тобой внимательно наблюдала. И вот, когда ты стоял у окна, я увидела на курточке сзади большую, аккуратно поставленную заплату, наверное с тетрадный лист. Ты не представляешь, как я тебя полюбила в ту секунду.

Он был задет. За что же тут полюбить?

Но не высказал задетости, лишь пробормотал:
— Это бабушка умела гениально ставить заплаты…
Жизнь расстилалась вокруг необозримым минным полем. Я находился в центре. Следовало разбить это поле на участки и браться за дело. Разорвать цепь драматических обстоятельств. Проанализировать ощущение краха. Изучить каждый фактор в отдельности.
—Знаешь, многое, что в жизни выглядит невероятным, таинственным и фантастическим, скрывает за этой обманчивой внешностью самые заурядные вещи.

—Это значит, — сказала я, — следует остерегаться обычнейших вещей и событий, потому что за ними кроются ужас, конец и смерть
В том-то и дело. Только и занимаешься обходом самого себя да слежкой за солнцем. А мысль любит занавеску, камеру обскуру. Солнце хорошо, поскольку при нём повышается ценность тени. Тюрьма без тюремщика и сад без садовника — вот, по-моему, идеал.
О, как я поздно понял,
Зачем я существую,
Зачем гоняет сердце
По жилам кровь живую,

И что, порой, напрасно
Давал страстям улечься,
И что нельзя беречься,
И что нельзя беречься…